…вон тот мужчина не замечает нас. Он стоит у фонаря с початой бутылкой коньяка. Ему лет сорок или чуть больше, он пьёт и не пьянеет. Рыжая щетина делает его похожим на старого плюшевого мишку, которого бросили в чулан и забыли, и в нём, как в том мишке, нет ни грусти, ни обиды — он просто ждёт. Ждёт, когда о нем вспомнят.

Останавливаюсь рядом. От танца с дождём щёки мои раскраснелись, дыхание участилось, шляпка сбилась набок. Делаю глубокий вдох, успокаиваюсь, а дождь, такой милый, галантно отступает в сторону.

Мужчина не видит меня, кажется, он не видит ничего, кроме своего ожидания: его глаза пусты, лицо расслабленно. Из груди вырывается хрип — это дыхание; оно создаёт иллюзию жизни — но только иллюзию, потому что настоящая жизнь в движении.

Наконец глаза его обретают цвет, он замечает меня, вздрагивает и, словно спеша извинится, протягивает бутылку.

— Хотите?

Хочу. Наверное. Беру бутылку, осторожно, чтобы не запачкать горлышко помадой, делаю глоток. Во рту горечь, в душе раздражение. Я кашляю, морщусь, он переминается, смотрит виновато.

— Извините…

Качаю головой: всё в порядке, просто я никогда не пробовала коньяк. И впредь не буду. Горячий шоколад вкуснее. Достаю из сумочки красочный буклет — на фоне дымящейся чашки какао белая роза и коробочка с зефиром, показываю ему, но он вяло усмехается:

— Глупости. Глупости… Это только сначала всё хорошо — цветы, конфеты, ощущение праздника. Потом приходит усталость, начинаются упрёки, разочарования, хочется взять и плюнуть. Но уже поздно: общая жилплощадь, общие дети, машина, собака — и всё это надо… всё это надо делить, а делить не хочется. Вот и получается, что краски, которые были такими яркими, вдруг оказываются тусклыми, — он передёргивает плечами. — Но в действительности тусклыми они были всегда, с самого начала, просто в то время этого никто не замечал.

Он говорит так, будто продолжает прерванную беседу, будто мы давно стоим под этим каштаном, пьём коньяк и рассуждаем о жизни. Его голос глух и сер, как весь этот день. Но у дня есть надежда, что солнце выглянет снова, у голоса надежды нет.

— Когда женщина становится слишком доступной, — он вновь усмехается, — интерес к ней пропадает. Ты начинаешь смотреть на других женщин, искать в них те краски, которые видел когда-то, находишь, но понимаешь, что они тоже тускнеют, только намного быстрее. Ты кидаешься в одну сторону, в другую, а в результате — новые упрёки, разочарования, дети, машина…

Он встряхивает бутылку, пьёт, несколько капель падает на подбородок и по рыжей щетине скатываются к шее. Запах спирта перебивает запах дождя, и я возмущённо отступаю назад. Неправда, нельзя так думать — краски остались, надо лишь вновь их увидеть: съездить куда-нибудь вдвоём, встретить рассвет, постоять под дождём, промокнуть и прижаться друг к другу, согреться. И краски вернутся, обязательно вернутся. Но мужчина не хочет этого слышать; он допивает коньяк, ставит бутылку на асфальт.

— Вы так приятно молчите. Моя мама также молчала. Не потому что не могла говорить — не хотела. Отец злился, а мне нравилось. Я садился возле неё на диван, она обнимала меня, гладила по голове, и мы часами сидели и слушали, как вокруг нас звучит жизнь. Это как театр: скрип половиц, шорох в углу, ходики на стене. У каждого звука своя роль и свои особенные голоса — тонкие, душевные, а порой нереальные. Вы только представьте!

Его глаза вдруг вспыхивают, пробегают по мне: по рукам, плечам, лицу. Он уже не похож на старую игрушку — мишка уходит и вместо него появляется озорной улыбчивый Петрушка. Весёлый кривляка! Я невольно проникаюсь его озорством, и мне тоже хочется улыбнуться, и я улыбаюсь; хочется топнуть ногой по луже и крикнуть громко-громко: Дождик, я тебя люблю! Всё как в театре — искренно и непринуждённо.

Но эта весёлость длится недолго, минуту. Мужчина вздыхает, на лицо накатывает серость.

— Я никого не хотел обидеть. Никого. Однако всё случается помимо нашего желания. Обида капает из глаз, из слов, прощальный жест — и ты остаёшься один. Удивительно: первое время ты спокоен и даже рад. Ты чувствуешь облегчение, дышишь свободно и думаешь: наконец-то! Но это обман. Отсутствие кого-то близкого, того, кто всегда рядом, сначала вызывает озабоченность, потом тревогу, а потом и вовсе начинает угнетать. Ты оглядываешься, пытаешься завязать новые знакомства, заводишь, но построить жизнь с человеком изначально чужим нельзя. Невозможно… И всё опять сводится к прежним разочарованиям и упрёкам.

Он уже не видит меня, он говорит сам с собой и для себя; его голова опускается, взгляд замирает на пустой бутылке.

— А потом ты привыкаешь. Ты привыкаешь, и тебе кажется, что всё должно быть именно так и ничего другого не надо. На новых знакомых ты смотришь с опаской, на старых — с недоверием. Ты закрываешь двери, не подходишь к телефону, не отвечаешь на письма. Твоё общение ограничивается начальником на работе и продавщицей в магазине, и даже телевизор не хочется включать.

Он замолкает, смотрит долго перед собой, словно вспоминает что-то, потом говорит удручённо:

— И больше ничего. — Поднимает воротник пальто, прячет руки в карманы, втягивает голову в плечи. Его глаза пусты, лицо расслаблено. Из груди вырывается хрип…

Дождь стучит меня по плечу, он устал топтаться на месте и слушать слова, он хочет идти дальше. Я согласна — этот разговор лишь тратит наше время — подставляю ему руки и позволяю увести себя. Мы идём по аллее, нам хорошо вместе. Мы как прежде молчим, и только звук наших шагов ложится на асфальт неровными штрихами: кап, кап, кап-кап, кап…

Переписчик

…Отъ младєнчєстважъ научися божєствєнному писанію, позна ветхій и новый зав ѣ тъ, и восхот ѣ во иноческій чинъ облєщися. Родитєли жє єя нєдаша єй жєланія своєго исполнити, но пріобщиша ю законному браку двуюнадєсятну л ѣ тъ сущу, завышєрєчєнного князя андрєя константіновича суждалскаго и нижегородскаго. Во брац ѣ ж є …кхе… богоугодно живый, славы суєтнаго свѣта сєго нивочтожє вмѣняшє. Прилѣжашє нєлицємѣрному посту, и… кхе-кхе… красному воздєржанію, умилной молитвѣ, и нєоскудной… кхе… простыл… милостинѣ… простыл, видать… кхе…

Зачем только послушал… Ушицы, вишь, захотел… Он-то сам посуху, а меня в воду погнал. А кто ж опосля Ильина дни в воду лезет?.. Оплошал, оплошал. Нет, не моё то дело. Господь каждому его ипостась с рождения назначил и каждому занятье свое определил: иноку Петру рыбу ловить, отцу Никодиму законы блюсти, а мне летописи переписывать. Да.

…воспр і ят ѣ нищелюб іє . И само є ч є стно є т ѣ ло сво є изсусаш є … кхе-кхе… Не ко времени, не ко времени отец Феодор в Подновье отправился. Ох не ко времени. Когда вот теперь обернётся? Надо-ть будет ещё разок к ему наведать, после вечери. Авось воротится. А то хворь эта сатанинска в могилу прежде срока сведёть. Прошлой осенью инок Микула тако же занедужил: загорячился, кровью харкал — а отец Феодор возьми да излечи хворь евонную. Да-а-а, знатный травознатец отец Феодор, даром что за снадобьями его со всей округи люд грешный идёть. И монастырю от того выгода… кхе… Отец Ондрей в большом почёте отца Феодора держит, и лишний кусок за трапезой подкладывает, и медку на праздник с послушником шлёт. Хотя с другого боку, не так уж и часто хвори нас одолевають. А вот список с летописи сделать, да так, чтоб слово в слово и ни буквицы не порушить — такое не кажному под силу. Однако ж отец Ондрей медку мне на праздник не прислал.

Будто не ведомо отцу келарю, что летопись переписать потруднее будет, нежели травку по лугам выискивать. Тут стать особая нужна, и рука твёрдая, чтоб буковка к буковке ложилась, слово к слову, строка к строке — безошибочно. И ещё надоть, чтоб свеча горела ровно, без мерцания. Дрогнет огонёк — и тенёчек на лист по-иному ляжет. А ляжет по-иному, так и буквица видом своем меняется; была «сьлово», а стало «есть» — и поди ты разбери, что летопись сея глаголет. Так-то! А ему медку жаль.

Ладноть, перепишу ещё два листа, и будет на седни. Во всём свой рубеж есть, и в моём деле сей рубеж весьма важен. Нельзя лишне напрягаться, а то опять же рука дрожать начнёть — и побегут буквицы по листу аки таракашки по шестку. Хе-хе, таракашки по шестку, сказал же. Послушники в трапезной тако бегають. Смешно. Давеча Гришка-сапожник по всходу скатился, я едва в сторону отринул. А он так и брякнулся затылком об пол. Хе, тож смешно вышло. И поделом ему, ироду лупоглазому! На той седмице просил сапоги новые стачать, а он, безбожник, пятиалтынный затребовал. Да что ж это за сапоги такие, коим цена пятиалтынный? Иноку Никитке за восемь денежек стачал, а отцу Феодору и вовсе забесплатно. И не просто забесплатно, а ещё холстиной обернул и в келью отнёс. А с меня пятиалтынный! Ну ничего, я ему попомню, попросит прошение написать… В другой раз я с него не беличью шкурку возьму, а бобра стребую. И чтоб не корь какой-нибудь, а чёрного, без единой отметины.

Ишь, пятиалтынный… И как язык повернулся… Сапогам этим красная цена — гривенник, стало быть, он сверху пятак наложил. Вот пожалуюсь отцу Никанору, так он быстро его вразумит. Я прошлый год с купчишки Замятина сверху сговоренного двугривенный взял, так отец Никанор епитимью на меня наложил. Велел список с Лаврентьевой летописи сделать, и пока не сделаю, из кельи чтоб ни ногой. А в пищу велел давать токмо хлеб да воду, будто в пост строгий. Так я за три дни тот список сделал! Хе, думал, я долго не управлюсь, а я взял да управился. А всё потому, что руку мою сам Господь ведёть и в помощники святых Кирилла и Мефодия посылает. Так-то! А он епитимью…

Нет, не любит меня отец Никанор. И отец Ондрей тоже не любит. Завидують. И что я позабыл тут? Звал же отец Митрофан к себе. Что не пошёл? Ни в чём бы отказу не ведал. Ведь и келью сулил отдельно от прочих, и всё что сверху — всё моё будет. Так нет, не пошёл, дурень…

Ох, несведущ был, тёмен. Ныне прозрел, да что толку? Ладноть, и мы не лаптем деланы, хе. Я вот возьму да в ответ тою же монетою. А что? Коль им можно, так и мне не воспрещено. Возьму да по-иному в списке напишу. Слово не то поставлю, или совсем не поставлю. А что? Вот он список, предо мною. И пущай потом разбираются. Хе-хе! Вот смех-то! И никто мне не воспрепятствует. Никто! Только надоть перо новое отточить поострее… и чтоб свеча горела ровно, без мерцания…


В миниатюре использован отрывок из Нижегородского летописца.

Вполне обычное понятие

Жанна сидит повернувшись лицом к окну и молчит. В пальцах сигарета, на столике пепельница и зажигалка Zippo Blu. Зажигалку подарил ей я перед тем как отправиться в командировку.

Останавливаюсь у стойки, спрашиваю бармена:

— Давно она здесь?

— Около часа. Кофе?

Качаю головой.

— Водки. Со льдом. Две порции.

Подхожу к Жанне, сажусь напротив. Она по-прежнему молчит, и только по нервному движению пальцев догадываюсь, что она меня замечает. Я пытаюсь поймать её взгляд, но Жанна упорно не хочет смотреть в мою сторону.

— Что-то случилось?

Она судорожно вздыхает и, не поворачиваясь ко мне, говорит:

— Сегодня при обстреле погибла девочка. У торгового центра. Она до сих пор лежит там. Личико гладкое, глазки, как два озера. А тельце разорвано в клочья. Понимаешь? — Жанна смотрит на меня. — Ты напишешь об этом? Ты обязан об этом написать!

В воображении привычно возникает чёрный силуэт города. Над крышами тучи, молнии. На коленях мать. Она раскачивается из стороны в сторону словно маятник, нет, словно хронометр, и отсчитывает секунды жизни без дочери: первая секунда жизни без дочери, вторая секунда жизни без дочери, третья секунда… Двое мужчин в военной форме стоят неподалёку. Курят. Они принесли носилки, чтобы унести девочку, но не решаются подойти, потому что мать продолжает раскачиваться и считать секунды вслух… Яркий образ. Но я не могу обещать, что напишу об этом, потому что подобные истории множатся изо дня в день, и трагедия давно превратилась в рутину. Страшно признаться, но всё это уже банальность и нисколько не трогает моих читателей. Сегодня им нужно другое. Они устали от войны, им хочется что-нибудь о любви, о красивой жизни, о лёгких отношениях. Тем не менее, я спрашиваю:

— Ты сделала фотографии?

Подходит бармен, ставит на столик два стакана. Протягиваю чаевые. Он берёт деньги, благодарит и уходит.

Жанна всхлипывает, смотрит на меня. Я киваю на стакан.